Неточные совпадения
Собственно до всех этих
учений, мыслей, систем (с которыми Андрей Семенович так на
него и накинулся)
ему никакого не было дела.
Наш ментор, помните колпак
его, халат,
Перст указательный, все признаки
ученьяКак наши робкие тревожили умы,
Как с ранних пор привыкли верить мы,
Что нам без немцев нет спасенья!
Ученьем вредным с юных дней
Нам сто́ит раз лишь напитаться,
А там во всех твоих поступках и делах,
Каков ни будь ты на словах,
А всё
им будешь отзываться.
Невежда также в ослепленье
Бранит науки и
ученье,
И все учёные труды,
Не чувствуя, что
он вкушает
их плоды.
Старики понимали выгоду просвещения, но только внешнюю
его выгоду.
Они видели, что уж все начали выходить в люди, то есть приобретать чины, кресты и деньги не иначе, как только путем
ученья; что старым подьячим, заторелым на службе дельцам, состаревшимся в давнишних привычках, кавычках и крючках, приходилось плохо.
А чтение, а
ученье — вечное питание мысли, ее бесконечное развитие! Ольга ревновала к каждой не показанной ей книге, журнальной статье, не шутя сердилась или оскорблялась, когда
он не заблагорассудит показать ей что-нибудь, по
его мнению, слишком серьезное, скучное, непонятное ей, называла это педантизмом, пошлостью, отсталостью, бранила
его «старым немецким париком». Между
ними по этому поводу происходили живые, раздражительные сцены.
Обломовы смекали это и понимали выгоду образования, но только эту очевидную выгоду. О внутренней потребности
ученья они имели еще смутное и отдаленное понятие, и оттого
им хотелось уловить для своего Илюши пока некоторые блестящие преимущества.
Но у
него недоставало характера явно признать
учение добра и уважения к невинности. Тихонько
он упивался ее ароматом, но явно иногда приставал к хору циников, трепетавших даже подозрения в целомудрии или уважении к
нему, и к буйному хору
их прибавлял и свое легкомысленное слово.
Cousin, [Двоюродный брат (фр.).] который оставил ее недавно девочкой, кончил курс
ученья, надел эполеты, завидя ее, бежит к ней весело, с намерением, как прежде, потрепать ее по плечу, повертеться с ней за руки, поскакать по стульям, по диванам… вдруг, взглянув ей пристально в лицо, оробеет, отойдет смущенный и поймет, что
он еще — мальчишка, а она — уже женщина!
— Долго ли до греха? — говорили отец и мать. — Ученье-то не уйдет, а здоровья не купишь; здоровье дороже всего в жизни. Вишь,
он из
ученья как из больницы воротится: жирок весь пропадает, жиденький такой… да и шалун: все бы
ему бегать!
Как мыслитель и как художник,
он ткал ей разумное существование, и никогда еще в жизни не бывал
он поглощен так глубоко, ни в пору
ученья, ни в те тяжелые дни, когда боролся с жизнью, выпутывался из ее изворотов и крепчал, закаливая себя в опытах мужественности, как теперь, нянчась с этой неумолкающей, волканической работой духа своей подруги!
Или иногда вдруг объявит
ему: «Сегодня родительская неделя, — не до
ученья: блины будем печь».
Странно подействовало
ученье на Илью Ильича: у
него между наукой и жизнью лежала целая бездна, которой
он не пытался перейти. Жизнь у
него была сама по себе, а наука сама по себе.
А отчего нужно
ему в Петербург, почему не мог
он остаться в Верхлёве и помогать управлять имением, — об этом старик не спрашивал себя;
он только помнил, что когда
он сам кончил курс
ученья, то отец отослал
его от себя.
От воспитания в родительском доме
он принял маловажное, но ключ
учения: знание читать и писать, а от природы — любопытство.
Сия тесная округа сведений, кои
он мог приобресть на месте рождения своего, не могла усладить жаждущего духа, но паче возжгла в юноше непреодолимое к
учению стремление.
Упражняяся в познании природы,
он не оставил возлюбленного своего
учения стихотворства.
В наши же времена, посещая знатных господ,
учения целию своею никто не имеет, но снискание
их благоприятства.
Уже мучитель Константин, Великим названный, следуя решению Никейского собора, предавшему Ариево
учение проклятию, запретил
его книги, осудил
их на сожжение, а того, кто оные книги иметь будет, — на смерть.
Буллу свою начинает
он жалобою на диавола, который куколь сеет во пшенице, и говорит: «Узнав, что посредством сказанного искусства многие книги и сочинения, в разных частях света, наипаче в Кельне, Майнце, Триере, Магдебурге напечатанные, содержат в себе разные заблуждения,
учения пагубные, христианскому закону враждебные, и ныне еще в некоторых местах печатаются, желая без отлагательства предварить сей ненавистной язве, всем и каждому сказанного искусства печатникам и к
ним принадлежащим и всем, кто в печатном деле обращается в помянутых областях, под наказанием проклятия и денежныя пени, определяемой и взыскиваемой почтенными братиями нашими, Кельнским, Майнцким, Триерским и Магдебургским архиепископами или
их наместниками в областях,
их, в пользу апостольской камеры, апостольскою властию наистрожайше запрещаем, чтобы не дерзали книг, сочинений или писаний печатать или отдавать в печать без доклада вышесказанным архиепископам или наместникам и без
их особливого и точного безденежно испрошенного дозволения;
их же совесть обременяем, да прежде, нежели дадут таковое дозволение, назначенное к печатанию прилежно рассмотрят или чрез ученых и православных велят рассмотреть и да прилежно пекутся, чтобы не было печатано противного вере православной, безбожное и соблазн производящего».
Представил бы
его, ищущего знания в древних рукописях своего училища и гоняющегося за видом
учения везде, где казалося быть
его хранилище.
Греческие императоры, занимаяся более церковными прениями, нежели делами государственными, а потому управляемые священниками, воздвигли гонение на всех тех, кто деяния и
учения Иисусовы понимал с
ними различно.
Несмысленные! не ведали, что, истребляя превратное или глупое истолкование христианского
учения и запрещая разуму трудитися в исследовании каких-либо мнений,
они остановляли
его шествие; у истины отнимали сильную опору, различие мнений, прения и невозбранное мыслей своих изречение.
И так изобретенное на заключение истины и просвещения в теснейшие пределы, изобретенное недоверяющею властию ко своему могуществу, изобретенное на продолжение невежества и мрака, ныне во дни наук и любомудрия, когда разум отряс несродные
ему пути суеверия, когда истина блистает столично паче и паче, когда источник
учения протекает до дальнейших отраслей общества, когда старания правительств стремятся на истребление заблуждений и на отверстие беспреткновенных путей рассудку к истине, — постыдное монашеское изобретение трепещущей власти принято ныне повсеместно, укоренено и благою приемлется преградою блуждению.
Левину досадно было и на Степана Аркадьича за то, что по
его беспечности не
он, а мать занималась наблюдением за преподаванием, в котором она ничего не понимала, и на учителей за то, что
они так дурно учат детей; но свояченице
он обещался вести
учение, как она этого хотела.
И Левин стал осторожно, как бы ощупывая почву, излагать свой взгляд.
Он знал, что Метров написал статью против общепринятого политико-экономического
учения, но до какой степени
он мог надеяться на сочувствие в
нем к своим новым взглядам,
он не знал и не мог догадаться по умному и спокойному лицу ученого.
— Когда же ходить по будням? У
них тоже
ученье. И вам
ученье, сударь, идите.
Мысли казались
ему плодотворны, когда
он или читал или сам придумывал опровержения против других
учений, в особенности против материалистического; но как только
он читал или сам придумывал разрешение вопросов, так всегда повторялось одно и то же.
Но, прочтя потом историю церкви католического писателя и историю церкви православного писателя и увидав, что обе церкви, непогрешимые по сущности своей, отрицают одна другую,
он разочаровался и в Хомяковском
учении о церкви, и это здание рассыпалось таким же прахом, как и философские постройки.
Он был верующий человек, интересовавшийся религией преимущественно в политическом смысле, а новое
учение, позволявшее себе некоторые новые толкования, потому именно, что
оно открывало двери спору и анализу, по принципу было неприятно
ему.
Он прежде относился холодно и даже враждебно к этому новому
учению и с графиней Лидией Ивановной, увлекавшеюся
им, никогда не спорил, а старательно обходил молчанием ее вызовы.
«Но могу ли я верить во всё, что исповедует церковь?» думал
он, испытывая себя и придумывая всё то, что могло разрушить
его теперешнее спокойствие.
Он нарочно стал вспоминать те
учения церкви, которые более всего всегда казались
ему странными и соблазняли
его. «Творение? А я чем же объяснял существование? Существованием? Ничем? — Дьявол и грех? — А чем я объясняю зло?.. Искупитель?..
И уже не давая Левину досказать свою мысль, Метров начал излагать
ему особенность своего
учения.
Но помощь Лидии Ивановны всё-таки была в высшей степени действительна: она дала нравственную опору Алексею Александровичу в сознании ее любви и уважения к
нему и в особенности в том, что, как ей утешительно было думать, она почти обратила
его в христианство, то есть из равнодушно и лениво верующего обратила
его в горячего и твердого сторонника того нового объяснения христианского
учения, которое распространилось в последнее время в Петербурге.
— Не беспокойся, — промолвил
он. — Я не позабудусь именно вследствие того чувства достоинства, над которым так жестоко трунит господин… господин доктор. Позвольте, — продолжал
он, обращаясь снова к Базарову, — вы, может быть, думаете, что ваше
учение новость? Напрасно вы это воображаете. Материализм, который вы проповедуете, был уже не раз в ходу и всегда оказывался несостоятельным…
— А потом мы догадались, что болтать, все только болтать о наших язвах не стоит труда, что это ведет только к пошлости и доктринерству; [Доктринерство — узкая, упрямая защита какого-либо
учения (доктрины), даже если наука и жизнь противоречат
ему.] мы увидали, что и умники наши, так называемые передовые люди и обличители, никуда не годятся, что мы занимаемся вздором, толкуем о каком-то искусстве, бессознательном творчестве, о парламентаризме, об адвокатуре и черт знает о чем, когда дело идет о насущном хлебе, когда грубейшее суеверие нас душит, когда все наши акционерные общества лопаются единственно оттого, что оказывается недостаток в честных людях, когда самая свобода, о которой хлопочет правительство, едва ли пойдет нам впрок, потому что мужик наш рад самого себя обокрасть, чтобы только напиться дурману в кабаке.
Они шагали на
ученье, поблескивая штыками, шли на вокзалы, сопровождаемые медным ревом оркестров, вереницы раненых тянулись куда-то в сопровождении сестер милосердия.
Достал из чемодана несколько книг, в предисловии к одной из
них глаза поймали фразу: «Мы принимаем все религии, все мистические
учения, только бы не быть в действительности».
Каждый раз, когда
он думал о большевиках, — большевизм олицетворялся пред
ним в лице коренастого, спокойного Степана Кутузова. За границей существовал основоположник этого
учения, но Самгин все еще продолжал называть
учение это фантастической системой фраз, а Владимира Ленина мог представить себе только как интеллигента, книжника, озлобленного лишением права жить на родине, и скорее голосом, чем реальным человеком.
— Возвращаясь к Толстому — добавлю:
он учил думать, если можно назвать
учением его мысли вслух о себе самом. Но
он никогда не учил жить, не учил этому даже и в так называемых произведениях художественных, в словесной игре, именуемой искусством… Высшее искусство — это искусство жить в благолепии единства плоти и духа. Не отрывай чувства от ума, иначе жизнь твоя превратится в цепь неосмысленных случайностей и — погибнешь!
— Ты «Размышления Якова Тобольского», иначе — Уральца, не читал? Помнишь, — рукопись, которую в Самаре купил. Не читал? Ну — конечно. Возьми, прочитай! Сам-то Уралец размышляет плохо, но
он изложил
учение Татариновой, — была такая монтанка, основательница секты купидонов…
«Мы», — вспомнил
он горячее и веское словцо Митрофанова в пасхальную ночь. «Класс», — думал
он, вспоминая, что ни в деревне, когда мужики срывали замок с двери хлебного магазина, ни в Нижнем Новгороде, при встрече царя,
он не чувствовал раскольничьей правды
учения в классовой структуре государства.
— Я — смешанных воззрений. Роль экономического фактора — признаю, но и роль личности в истории — тоже. Потом — материализм: как
его ни толкуйте, а это
учение пессимистическое, революции же всегда делались оптимистами. Без социального идеализма, без пафоса любви к людям революции не создашь, а пафосом материализма будет цинизм.
— Докажите… Дайте мне понять, какую идею-силу воплощал
он в себе, какие изменения в жизни вызвала эта идея? Вы с
учением Гюйо знакомы, да?
В словах
он не стеснялся, марксизм назвал «еврейско-немецким
учением о барышах», Дмитрий слушал
его нахмурясь, вопросительно посматривая на брата, как бы ожидая
его возражений и не решаясь возражать сам.
— Клюнем, — сказал Кутузов, подвигая Климу налитую рюмку, и стал обильно смазывать ветчину горчицей, настолько крепкой, что она щипала ноздри Самгина. — Обман зрения, — сказал
он, вздохнув. — Многие видят в научном социализме только
учение об экономической эволюции, и ничем другим марксизм для
них не пахнет. За ваше здоровье!
— Так вот, значит: у одних — обман зрения, у других — классовая интуиция. Ежели рабочий воспринимает
учение, ядовитое для хозяина, хозяин — буде
он не дурак — обязан несколько ознакомиться с этим
учением. Может быть, удастся подпортить
его. В Европах весьма усердно стараются подпортить, а наши юные буржуйчики тоже не глухи и не слепы. Замечаются попыточки организовать классовое самосознание, сочиняют какое-то неославянофильство, Петра Великого опрокидывают и вообще… шевелятся.
— Я — не зря говорю. Я — человек любопытствующий. Соткнувшись с каким-нибудь ближним из простецов, но беспокойного взгляда на жизнь, я даю
ему два-три толчка в направлении, сыну моему любезном, марксистском. И всегда оказывается, что основные начала
учения сего у простеца-то как бы уже где-то под кожей имеются.
— Для меня лично корень вопроса этого, смысл
его лежит в противоречии интернационализма и национализма. Вы знаете, что немецкая социал-демократия своим вотумом о кредитах на войну скомпрометировала интернациональный социализм, что Вандервельде усилил эту компрометацию и что еще раньше поведение таких социалистов, как Вивиани, Мильеран, Бриан э цетера, тоже обнаружили, как бессильна и как, в то же время, печально гибка этика социалистов. Не выяснено: эта гибкость — свойство людей или
учения?
— XIX век — век пессимизма, никогда еще в литературе и философии не было столько пессимистов, как в этом веке. Никто не пробовал поставить вопрос: в чем коренится причина этого явления? А она — совершенно очевидна: материализм! Да, именно —
он! Материальная культура не создает счастья, не создает. Дух не удовлетворяется количеством вещей, хотя бы
они были прекрасные. И вот здесь — пред
учением Маркса встает неодолимая преграда.